Интервью: Оскар Рабин
Ваша выставка называется «Три жизни»: первую вы прожили при Сталине, во второй, относительно свободной, стали одним из лидеров нонконформистского искусства в СССР, третья прошла в Париже. Получается так, что огромной ретроспективой с роскошным каталогом в Третьяковке начинается четвертая?
Получается так. Правда, что из этого получится дальше — неизвестно. Но сама выставка, это интервью — уже не моя третья спокойная парижская жизнь, начавшаяся после того, как я покинул СССР. Я и сам никогда не видел столько своих работ — собрали со всего света.
Но теперь вы официальный художник, академик Академии художеств, вашу выставку открывает министр…
Если бы это произошло раньше, лет в 30—40… А в 80 уже поздно что-то менять, да и желания такого нет.
У вас образ такого романтического борца за свободу искусства, организатора бульдозерной выставки…
Мы были неофициальными художниками не по своей воле, а по воле государства. Это была ошибка советской власти: тем, кто в искусстве ничего не понимал, социалистический реализм был неинтересен, как и все остальное. А те, кто понимал, видели, что это не живопись. Есть, конечно, такие художники, которые не хотят выставляться, вообще кому-либо показывать свои картины, я даже знаю одного такого, но большинство, и я в том числе, хотели просто участвовать в выставках, нормально работать. Но делать то, что от нас требовали, не могли. Я попробовал один раз написать что-то такое, оптимистичное, но потом порвал — на это смотреть было невозможно.
Получается, вы были готовы к компромиссу, а ко всем этим протестным выставкам вас чуть ли не вынуждали?
А я вообще за компромисс. Мне приписывают лидерство, организацию выставок, борьбу. Но это не то, к чему я стремился, подтверждение — тридцать лет спокойной жизни во Франции.
Это не доказательство, ведь характер меняется с годами. В юности чаще сражаются за правду.
Пожалуй, но героизма в этом не было, я бы назвал это неуступчивостью, упрямством. Предлагали ведь, говорили ласковые слова: работайте, можете картины даже продавать, скоро все изменится, может, и в выставках будете участвовать, только сидите тихо. Действительно, все изменилось, но невозможно было просто ждать десятилетиями. Париж — это был мой выбор. Были диссиденты, которые отказывались уезжать из страны, предпочитали лагерь. Но я добровольно в лагерь не поехал бы. Конечно, помогли те, кто этим занимался, предлагал уехать — в одну или другую сторону, я им даже благодарен. Сначала рассчитывал вернуться, но потом нас лишили гражданства.
Вот интересно — сколько бы жизней не было, кажется, что вы пишете одну и ту же картину: покосившиеся домишки, бродящие животные, рваные газеты, паспорта разных стран, водка, селедка… Мрачный колорит, ужасы какие-то непрерывные.
Ужас — это очень сильное выражение. Несмотря на все, что происходило в советское время — лагеря, расстрелы, — была и жизнь, и радость была. Мы были молоды, растили детей, надеялись на что-то…
По вашим картинам этого не видно.
Как вам сказать… Многие говорят, что раньше им мои сюжеты казались кошмарными, а теперь — нет. Зависит от восприятия: барак — это тоже дом, там люди живут. А живопись — у меня тональность такая, а почему — не знаю. Бесполезно спрашивать драматического актера, почему он играет в драмах, а не комедиях. У него такие роли, у других — другие.