“Наше государство боится писателей”
На интервью к Владимиру Сорокину мы приезжаем в его загородное имение. После недавнего столкновения писателя с «КамАЗом» (Сорокин ехал на мотороллере по Боровскому шоссе, а водитель грузовика во время обгона резко принял вправо и сбросил скутер с дороги, да так, что писатель сломал руку, а шлем на его голове раскололся) он сидит на даче и из дома старается не выезжать.На даче и впрямь благодать— золотая осень, тишина, и только во дворе гоняют на квадроциклах дети его соседа Артема Боровика. Сам Сорокин во всем этом антураже выглядит необычайно по-домашнему — как будто мы в гостях не у «порнографа и калоеда» (выражение придумано активистами движения «Наши»), а у Уильяма Фолкнера или даже Льва Толстого. Здесь очень уютно, что во дворе — большой газон, в конце которого несколько цветочных кустов, что в доме — просторная кухня (Сорокин: «Здесь мое второе рабочее место»), гостиная, в углу стоит рояль, а на рояле — ноты композитора Десятникова, автора оперы «Дети Розенталя» по либретто Сорокина, старинный канделябр и мотоциклетный шлем с трещиной. Сорокин берет шлем и показывает мне: «Вот и все, что осталось от этой поездки».
А я боялась к вам ехать, мне казалось, вы маленьких девочек едите.
Я вообще против того, чтобы есть маленьких девочек. Мне кажется, это не родители должны есть своих детей, а дети — родителей. У меня и рассказ об этом есть — «Настенька».И вообще — я стараюсь не есть мяса. Только сейчас жена варит мне бульон, чтобы поскорее срослась ключица.
В «Настеньке» же все наоборот: родители-то девочку все-таки съели…
Для меня это вообще глубоко символическая вещь. Там дело же происходит в России начала XX века. И история там о том, как русская интеллигенция сожрала молодую русскую демократию. Впрочем, ничего не надо читать буквально….
У вас тут такая благодать, писательский рай — поклонники под окна не приезжают?
Слава богу, нет. И потом я совершенно не знаю, что стал бы делать с ними. Разве что накормить мог бы вкусно или в пинг-понг сыграли бы.
К вам не приходят поклонники, не говорят «научите нас писать»?
Нет, да и вряд ли это возможно. Я вообще против идеи литературного ученичества, и у меня учеников нет. Есть, конечно, писатели, которых считают моими продолжателями — Захар Прилепин, Михаил Елизаров, — но все это абсолютно самобытные писатели. Литература не наука, здесь универсальных формул нет. Каждый изобретает свой бином в одиночку.
Это загородное великолепие как-то совсем не вяжется с идеей о том, что писатель обязательно должен быть неустроен, чтобы писать хорошо.
Да ерунда это все на самом деле. Толстой или Тургенев не были неустроенными писателями.И даже Достоевский, несмотря на то что писал «с колес», постоянно гнал романы, чтобы выжить, — не был все равно. Вся эта концепция «быть угнетенным, чтобы писать» — ее же шестидесятники придумали. И что же, сейчас их все равно никто не помнит и не читает.И не потому, что жизнь комфортная стала. А потому, что для того, чтобы создать что-то новаторское, вовсе не обязательно биться лбом об тюремную стену или умирать от туберкулеза. Надо, прежде всего, уметь сосредоточиться. И открыть что-то новое в самой литературе. Если это удается, если литература ломает какие-то каноны, что-то добавляет к уже написанному, тогда ее будут читать, а быт тут совершенно ни при чем.
Мне всегда хотелось спросить у вас, не смущает ли вас этот пристальный интерес к вашей фигуре. Когда во время постановки оперы «Дети Розенталя» «Идущие вместе» устраивали против вас акции — не страшно ли было на улицу выходить?
Поначалу забавного в этом было больше, чем неприятного.Например, эта акция с обменом книг. Они там составили список нежелательных писателей из трех фамилий: я, Пелевин и почему-то Карл Маркс. Это КВН какой-то… Но потом, когда мои книги рвали, когда завели уголовное дело против меня, когда приходили ко мне домой с угрозами… это уже попахивало фашизмом.
Сейчас появились слухи, что история с «КамАЗом» была не случайной, что водитель специально именно за вами охотился.
Нет, ну спланированным нападением на меня это не было точно. Я для себя понял после этой поездки одно: что я недооценивал русскую метафизику.
А что такое русская метафизика?
Большой вопрос. Ну если говорить просто— это некий коктейль идей из анархизма и сакральности. Вот, пожалуй, и все.
На скутер еще когда-нибудь сядете?
Ну, во-первых, его у меня украли сразу. Этотскутер мне, кстати, Иван Дыховичный подарил, он больше всех расстроился из-за всей этой истории. А буду ли ездить еще… В ближайшее время точно нет.
Вы очень долго не писали пьес.
Да, действительно. Я все свои пьесы написал в один период, примерно в конце 80-х. А потом очень долго не хотелось, не приходили идеи…
А почему захотелось? Наступила новая драма, пришло время пьесы писать?
Я не думаю, что бывает время для пьес и не для пьес. Мне кажется, что не время такое пришло, а случился такой театр. И для меня этим театром стала «Практика». Это место меня совершенно вдохновило, я почувствовал, что здесь действительно что-то происходит живое, и когда худрук театра Эдуард Бояков предложил мне написать для них пьесу — не отказался. И, возможно, еще напишу.
Известно, что российские постановки ваших пьес вам никогда не нравились. Вот с «Негамлета» Андрея Могучего по вашей «Дисморфомании» вы просто ушли.
Да, я ушел с этого спектакля. Я многое могу вытерпеть и понимаю, что есть режиссерская трактовка, но когда изувечивается и не звучит текст, этого я вынести не могу. Потому что когда искажается текст — искажается авторский замысел. Да что о Могучем, не будем о нем… Он не могучий.
А насчет премьеры в «Практике» таких сомнений нет?
Я видел предварительные прогоны, и пока то, что получается, мне очень нравится — мне кажется, это именно то, о чем я хотел сказать.
Это очень актуальная пьеса — о банке и банковских работниках. И написана при этом абсолютно так, будто вы в этой среде чувствуете себя как дома. Вы ходили по банкам и подслушивали или у знакомых топ-менеджеров подсмотрели?
Да, у меня есть знакомые, которые работают в банковской сфере, но эта пьеса не про них. И хотя там действительно сюжет раскручивается вокруг банка, но я бы не сказал, что это пьеса про банки. Это история про то, что происходит сейчас в стране. И капитал, о котором идет речь, — это капитал нравственный. Собственно, это пьеса про юбилей банка, который по ритуалу должен сопровождаться некоей хирургической операцией.Сначала они ищут место на директоре, чтобы поставить клеймо. А потом начинают рассказывать истории о том, как их в той или иной мере мучила совесть. И когда они рассказывают, из них выпрыгивает такое маленькое мохнатое существо — ходор, которого они обязательно должны задавить. Такая корпоративная терапия — «задави ходора». А в конце звучит фраза «Наш капитал огромен как никогда».
Двусмысленная идея.
Несомненно, и, может, трехсмысленная…
Получается что это существо, которое выскакивает, ходор, — это вроде как совесть. И сразу хочется спросить вас: вы Ходорковского имели в виду?..
Ну конечно, ни с каким другим ходором это ассоциироваться и не может. За эти годы Ходорковский превратился в символ. И этого символа боятся мои персонажи, потому что он заставляет их вспомнить что-то чувствительно-неуютное, что надо вытеснять из памяти, что мешает работе.
Вы раньше редко прибегали к таким буквальным метафорам.
Буквальность, собственно, тоже метафорическая вещь. Я пишу о том, что современный российский бизнес непосредственно связан с телесностью. Человек буквально должен своим лицом отвечать за бизнес. Есть такое выражение, как «банковская операция». Так вот у нас каждая такая операция носит хирургический характер.
В ваших последних вещах — «Дне опричника» и «Капитале» — много политики, это для вас новый поворот?
Ну почему, у меня и раньше было много очень политизированных текстов. Этот вопрос— писать или не писать о политике — решает для себя каждый писатель. Но что касается «Дня опричника», то даже для меня это была очень неожиданная вещь. Она как-то написалась сама собой, под впечатлением от той России, в которой я оказался. Но это не значит, что я теперь собираюсь писать только такие злободневные книги.
Вы пытались решить вопрос об отношениях писателя и государства.
Да, они, конечно, очень специфические. Дело в том, что наше государство всегда боялось писателей. Так было во времена монархии, так было в советское время, так продолжается отчасти и сейчас.То есть писателя, который действительно пытался описывать российскую криминальность, государство воспринимало как разрушителя и врага: ссылало или отлучало от церкви раньше, а в советские времена уничтожало или кастрировало, делая государственным чиновником. Иногда вот книги рвут перед Большим театром. Наша государственная машина во многом порочна. И боится критики. Так было сто лет назад, так было пятьдесят лет назад, так и сейчас.
А не обидно, когда книги рвут перед Большим театром?
Это прежде всего акт вандализма. Книги пишутся не для того, чтобы их рвать. Но вся эта история показывает, что литература сегодня задевает некоторые общественные нервные узлы. И в этом смысле все написано не зря.
Хочется задать вам вопрос такой, немножко неприличный: откуда вы берете сюжеты? Из телевизора, из газетной хроники, из рассказов друзей?
Вы знаете, тот же самый вопрос задал мне когда-то за столом Борис Акунин. И я задумался над ним и понял, что ответить на него не могу. Я не знаю, откуда приходит сюжет. Помню, «Норму» я придумал, когда ехал по эскалатору в метро, а финал «Голубого сала» пришел мне в голову во время лесной прогулки. Но готовые сюжеты я не подбираю никогда. Не может быть такого, чтобы я где-то подслушал историю и подумал: «О, вот сейчас запихну это в роман». Все как-то приходит само собой.
Вам вообще не страшно писать собственные книги?
А было бы страшно — я бы не писал. Вот я боюсь высоты — поэтому и не поднимаюсь высоко.
Значит ли это, что скоро вы напишете книгу, в которой никого не съедят?
Ну, во-первых, у меня уже есть такие книги. А вообще это большая тема. Есть категория писателей, да и читателей, которые принимают литературу за такое комфортное мягкое кресло. Но не всем читателям это нужно. Есть и такие, которые хотят от литературы некоего потрясения, шока и тряски.
У меня есть приятель, который рассказывал, что, когда сильно устает, когда ему становится совсем тоскливо, он приходит домой, садится и перечитывает «Сердца четырех». И это очень бодрит, как будто в бане выпарился. И вот это мне очень близко. Такие книги я и стараюсь писать: не убаюкивающие, а наоборот. Хватит, в конце концов, спать, господа! В гробах отоспимся.